Лицей

Московский
культурологический лицей





Часть 1. ab initio

По Экклезиасту: время и случай
есть для человека. Для всего —
свое время и свой случай.


Часть 2. ритурнель
Почему для человека так важно
понять — где начало тех или 
иных явлений, которые стали
для него главными?


Часть 3. аb imo pectore
Есть в нашем лицее мифы,
которые с особенной любовью
и нежностью пересказываются
из года в год.







Татьяна Михайлова

Записки директора школы



В 17 лет я попала в театр-студию «На ладони», что располагалась на Малой Якиманке; руководили ею Сан Саныч Кобозев и Алексей Сергеевич Питерских, Пит…
Сан Саныч, как я теперь понимаю, был организатором жизни сообщества, «близким педагогом», непосредственно влияющим на каждого. Пит же, «как бы» стоящий в стороне, вполоборота от нас, являлся главным идеологом, носителем концепции, Демиургом студийной жизни. Влияние его было не стремительным, «тут-же-минутным», но замедленным во времени и пространстве. Такой жизненный рапид.
Это я теперь так все понимаю.

Тогда же, находясь внутри студийного сообщества, я совершенно не осознавала значения того, что происходило со мной, с нами.
Это я теперь начинаю обрамлять мою нынешнюю жизнь теми событиями. Иногда нарочно, прямо-таки до головной боли, заставляю себя вспомнить один, другой, третий эпизоды. Узнавать какой-то новый штрих, новый момент. Штрихи и моменты вспоминаются, но целостную картину мне приходится досочинять, домысливать.

В студии была организована самая настоящая школа — из «предметов», которые я помню, нас обучали чему-то близкому к сценическому движению, сценической речи и актерскому мастерству. Мы назывались «первый курс». Учили нас посредством наших собственных усилий.

Хорошо помню первое задание: было предложено, самостоятельно организовавшись в маленькие группы, подготовить сценические фрагменты и выступить в роли, о которой каждый мечтает («звездная» ипостась), и в роли, которая каждому, по его разумению, более всего подходит («рабочая» ипостась). В некоторых случаях ипостаси могли совпадать.

Я была Бабой Ягой. Меня тянуло к эксцентрическим выражениям и к сильному сценическому дыханию. Эпизод, который мы ра­зыграли с Севой Харитоновым (Иваном-Царевичем), чуть не кончился моей контузией. Все произошло следующим образом. Баба Яга, устав от танцевального состязания, должна была рухнуть в изнеможении, что я и проделала, приземлившись пятой точкой на швабру (ее я использовала за неимением метлы). Тут швабра завибрировала и, подскочив (а я случайно села на саму щетку), заделала мне палкой в лоб здоровенную шишку, потом покачалась и влепила еще. Каждое мое последующее движение эта деревянная дура сопровождала своим. Уразумев параллелизм усилий, я на некоторое время замерла, боясь пошевелиться (чтоб не получить по лбу снова), потом осторожно ретировалась. Сан Саныч, оценивая показ, одарил меня непринужденным комплиментом, вроде того, что с этим нужно выступать в цирке.

Моя Баба Яга стала притчей во языцех. Один из старших студийцев, Петя Черняев, терпеливо воспитывал меня в длинных студийных коридорах, объяснял, что литературный материал, который я выбрала, — дурной, бедный в художественном отношении, кич.

Через десять лет Петя станет ведущим популярной телепередачи «Воскресный кинозал», в которой будет разбирать невысокохудожественные, плохо сделанные кинофильмы — одним словом, кич. Правда, он придумал ход. Собственно профессиональный, киноведческий комментарий он подменял разговором о зрительских впечатлениях, зачитыванием восторженных писем телезрительниц о «Зите и Гите» и подобных «шедеврах».




Отличие наше в том, что я Бабу Ягу свою выбрала искренно, по порыву, а Петя «Зиту и Гиту» вынужденно, по необходимости.
Теперь мы встречаемся один раз в год, 25 января, в мой день рождения. Петя поседел и выпускает теперь (как главный редактор) какую-то киношную газету, живется ему непросто. Но природа наградила его необыкновенным трудолюбием, честностью и положительной внешностью социального героя.

Итак, студия «На ладони» эпохи моей юности. Если я верно восстанавливаю ход вещей, наши педагоги внимательно отсмотрели всю самодеятельность, которую мы на них вывалили, и отобрали несколько перспективных фрагментов. Они ничего никому не навязывали, а просто создали ситуацию. Наш студийный товарищ Боря Тудаков сделал изумительную режиссерскую работу — сцену на балконе из «Ромео и Джульетты».

Боря — самый среди нас с особым зрением. Уйдя с «Ладошки», он открыл собственную студию и, по-моему, этим сильно обидел Сан Саныча (обиды — приволочки сердца). В своем театре Боря ставил неожиданные, пронзительные спектакли. Он был режиссером, который делает актера. Каждый актер у него был выдающимся, что и погубило его театр. Разумеется, эти мальчики и девочки, пройдя Борину школу, уходили в профессиональное плавание. А маленькая Борина студия набирала новых мальчиков и девочек и за год-два делала из них актеров. Потом, с началом политических перемен, его студия закрылась.





Как-то Боря сказал мне, что хочет снять фильм примерно такого сюжета: приходят актеры (в роли актеров, разумеется, он хотел видеть выращенных им ребят, нонче рассыпанных по столичным театрам, которые сойдутся специально для его картины) и приступают к репетиции, а в финале оказывается, что все это вовсе не репетиция, а жизнь. Вот такой сюжет. Хотя, может быть, я переврала — все-таки прошло время…

И все это было не случайно, и «во всем был промысел». И, может, тогда и оттого все и началось.

Прошло почти двадцать лет. Звонит мне Петя и зовет сняться в кино. Прислал сценарий — «Западня», что-то о домашнем убийстве. Я должна играть комендантшу общежития
(та же Баба Яга, но в другом обличии), а Мишка Бескоровайный — моего сожителя, убийцу. Но главное, почему я согласилась — Петя напрочь сразил меня своей идеей. Он хотел собрать всех ребят из той нашей студии в одном фильме — чтобы каждый сыграл хоть маленькую роль, и пленка эта осталась бы нам на память.
И вот, спустя двадцать лет, мы все встретились.

Не могу сказать, что это событие произвело на меня сильное впечатление, скорее осталось предвкусие. Судьба беспощадно прошлась по многим жизням. Миша Бескоровайный похоронил жену и остался с тремя детьми. У Пети погиб сын Родька — причем случай какой-то страшный: его застрелил друг детства. Петя рассказывал, что в день похорон нашел в Родькином кармане записку, в которой тот чуть ли не предсказывал свою гибель. Слава Филиппов, в студийную пору концептуалист и философ, страшно похудел и опустился, курил как сумасшедший, путался в словах, и было видно, что у него в жизни вышел полный недолет. Словом, грустная вышла встреча.

























* * *
Опять движение в тумане моего лабиринта, воспоминания ускользают, превращаясь в зеленые качели на длинных цепочках, — в детстве мы закручивали такие на много оборотов и летели вперед, кружась и визжа, дух захватывало…
Мне подумалось: вся жизнь моя, по существу, строилась и строится на преодолении. Я хотела стать артисткой, а заделалась директором культурологического (читай теоретического) лицея. Нет ничего более далекого. Возможно, я должна была стать по крайней мере «художественным руководителем», а не руководителем учебного заведения, приучающего к строгости в мысли, поиску оснований и трудной кропотливой работе с текстом.

С.С. Неретина (о которой я еще скажу) не уставала повторять: «В нашем деле нужна не только голова, но и, пардон, задница». Она имела в виду усидчивость. Еще она часто цитировала: «Прекрасное — трудно» (Солон). Наверное, это как-то сближает две области: театр и культурологию, но все же не более, чем тот же театр может быть близок к науке, описывающей его историю или философию.

Библер как-то сказал мне (по-моему, это было после урока, который проводил в моем классе Норштейн): «Таня, вы не должны огорчаться, если этот урок „не сыграет” сразу. Вы сегодня бросили кристаллик. Потом вы бросите второй, третий, десятый…
И когда-нибудь они все — раз! и скристаллизуются».
Вот так и студия: это был кристаллик, брошенный Питом, кристаллик, брошенный Сан Санычем…


6Который следует отметить белым камешком (лат.).

У древних римлян был обычай отмечать счастливый день белым камешком.
Nunc, Macrine, diem numera meliore lapillo
Qui tibi labentis apponet candidus annos (Pers. II, 1–2)
Нынешний день ты отметь, Макрин мой, камешком лучшим.
День этот светлый еще один год прибавляет.
(Пер. Ф. Петровского)
К этим стихам древний комментатор дает следующее пояснение: критяне, утверждая, что жизнь состоит в радости, отмечали радостные дни белым камешком, а печальные черным; а затем, подсчитав камешки, видели, сколько дней в году было радостных,
и только эти дни считали действительно прожитыми
.


«Таня! Танечка! Здравствуй!» — минуту назад он грузил ящики, по-моему, с пивом, в «Москвич» — каблучок, да так и оставил один посреди аллеи, ринувшись ко мне. Схватил в охапку и приподнял. «Здравствуйте», — отстранилась я. Молодой человек был красивый, загорелый и очень теплый
(я часто воспринимаю людей сенсорно — сухой, теплый, шершавый). «Ты меня не помнишь? Ну, ты да-е-шь! Ты у нас вожатой была, я — Дима, Дима».
Горе мне, я так и не смогла распутать в памяти Диму. Но у нас нашлось общее, разбитое временем, воспоминание — о спектакле «Почти что Золушка», который я ставила в их классе чуть ли не весь год. Начали мы действительно с «Золушки», причем пьеса выигрывалась по ходу, — все реплики и сцены сочинялись во время репетиций. Однажды к нам в зал зашел один из завучей — учитель истории Петр Петрович Анохин. Мы тут же сыграли для него наши лучшие фрагменты. Петр Петрович отозвал меня в сторону и ласково сказал: «Это дети. Не надо им играть любовь. Им это рано». Я смутно помню наш разговор, помню только, что очень удивилась: как это умный, добрый Петр Петрович понял что-то не так (может быть, думаю я теперь, в нашем спектакле было что-то вульгарное, фривольное, неудобное)?
Далее события разворачивались следующим образом. Мы благополучно двигались к финалу, как вдруг однажды посреди урока (наверняка математики — именно там меня чаще всего осеняли своевременные мысли) мне вдруг пришло в голову: сегодня (то есть тогда) — 24 мая. Хорошо помню эту дату — 24 мая. Я оцепенела. Завтра — конец учебного года. Конец нашему спектаклю. Никто его не увидит. Мы зря старались. Зря сочиняли, зря играли про любовь Принца к Золушке. Только Петр Петрович и видел наш спектакль. И то не понял. Я отпросилась и, почти рыдая, пошла… к Петру Петровичу. Он выслушал меня — помню его светлые глаза, руку с жилами, мягкого салатового цвета рубашку — и принял волевое решение:




— Завтра показываем.
— Но мы не закончили!
— Показываем незаконченным.






В кабинете с Петром Петровичем сидели еще два завуча — одного ученики прозвали Бульдогом, другого — Пиявкой. Прозвища были даны исключительно по внешним признакам и не имели ничего общего с характерами наших добрых педагогов.
Бульдог тут же пошел со мной как референтное лицо по младшим классам с объявлением о завтрашнем спектакле. Помню, как огромная учительница младших классов по прозвищу Дюймовочка (она презирала наши репетиции и шла на меня в коридоре полной грудью) неожиданно сменила одно лицо на другое, когда увидела в дверях сначала меня, а затем Бульдога, шедшего следом…
И вот я собрала своих артистов. Что нам делать? У нас же нет костюмов. Кому-то пришло в голову обратиться во Дворец культуры завода измерительных приборов — там есть костюмерная. Я рванула туда. Там откликнулись, но попросили расписку из школы. Я метнулась обратно. Взлетела на четвертый этаж — прямо к Бульдогу…

Потом мы ходили по сцене в роскошных парчовых одеяниях, и головы наши кружились от счастливого волнения. Вот бы сейчас сохранить эту бессмысленную радость бытия и умение восхищаться малым!




Кульминационным пунктом спектакля, а также всех предыдущих событий стал эпизод, когда задник сцены вдруг рухнул, и перед зрителями и изумленными артистами предстала моя подруга Эмка Татиосова, зачем-то примеряющая на себя огромное цыганское платье. «У нас гости, господа?» — «спохватился» Принц, спасая ситуацию.
Заиграли «цыганочку». Это отреагировала Света Прищепа, которую мы усаживали за инструмент на репетициях — цыганочкой обычно они и заканчивались (единственное, что Эмка умела плясать, а Светка играть).
Эмульсия внезапно вздернула руки и шагнула вперед. Платье захватило ее ногу в первом же движении, и бедная моя подруга упала на колено, но тут же сделала вид, что так и надо, и в ритм музыке заработала плечами и плоской грудью.
Далее, продолжая сражаться с платьем, она все-таки добралась до авансцены и объявила: «Золушке и Принцу (а наша постановка дошла только до первого бала) я предсказываю: все у них будет. Конец спектакля».
И скосила от страха глаза к носу. Малыши были в восторге. Даже старая тигрица Дюймовочка смягчилась.








Ни Петру Петровичу, ни Бульдогу я тогда спасибо не сказала. Не понимала, мне в голову не пришло. Кажется, Бульдога звали Иваном Федоровичем. Суровый, строгий, добрый Иван Федорович.

Когда я думаю про него, про других своих учителей, внутри меня звучит трогательная музыка. Нежное струнное танго. А писать мне хочется о своих учителях размашисто, в высокопарных тонах — хотя я терпеть не могу пафос, романтизм, приподнятый штиль. И для меня абсолютно очевидно, что все они имеют отношение к тому началу, которое я ищу и не нахожу…






* * *
Математику у нас преподавала Клава. Клавдия Кузьминична Токарева. Суровая женщина. Она укоряла меня: «Твою бы голову да Татиосовой на шею». Намекая на то, что я «могу», но не стараюсь, а Эмка и хочет, и старается, но математических ожиданий не оправдывает… Клава «прикрепила» ко мне двоечника Мкртчана (все его называли Фрунзиком, а я, как подшефного, — Валерой).
Мкртчан был отравой школы. Девчонки обходили его за версту, как бешеного, и прятались за мою спину, когда он шел по коридору. «Валера, дай сюда», — говорила я, и он безропотно отдавал мне снятый с очередной косы бант… Почему-то этот Фрунзик, этот Мкртчан, эта бомба всех времен и народов — покорился. Стал оставаться после уроков, мы решали с ним задачи (Клава пообещала: если у него выйдет в четверти «3» — тебе поставлю «5»). Потом Клава «прикрепила» ко мне Женю Ихно, и тот тоже уважал меня особенно. Это был возраст 11–13 лет. Со стороны этих мальчиков я чувствовала симпатию. Возможно, это был мой первый педагогический опыт.




…Петр Петрович Анохин. Наш завуч, наш первый учитель истории. Однажды Эмка пыталась надурить его, показать мою тетрадку с выполненным домашним заданием вместо своей. Наспех сотворив обложку из выдранного с середины разворота страниц и криво настругав свою фамилию, она шла к учительской кафедре, словно к эшафоту. Эмку воспитывала тетя — в жестких национальных традициях. За двойки она с криками «тварь!» лупила Эмку палкой от деревянного ящика. В доме был магазин, ящики имелись в изобилии. Однажды она и меня отделала за компанию, причем мне досталось много сильнее, чем моей боевой подруге, давно приобретшей ловкий опыт принятия ударов («Тетя Седа сердита: смажет — не соберешь суставов»).
Интересно, что через 30 лет моя семилетняя дочь Маля тоже попала под руку тете Седе, и тоже получила от нее палкой от ящика. Правда, в отличие от меня, в ступор от этого не впала, а села на лавочку и заявила: «Хоть всю жизнь меня бейте».





…Запуганная Эмульсия стояла в очереди из опрашиваемых и тетрадь (мою) подала последней. Петр Петрович взял тетрадку в руки, открыл, медленно проглядел содержимое, потом захлопнул и стал так же неспешно рассматривать надпись на только что сварганенной обложке.
К этому моменту мне было совершенно ясно, что наш учитель все понял, и теперь и меня, и Эмку ждет позорное разоблачение. Я ждала одного логичного движения — сейчас он отодвинет обложечный листок и увидит под ним не Эмкину фамилию. Между тем помрачневший Петр Петрович поднял глаза на мою подругу, которая тут же пошла багровыми пятнами, и, выдержав паузу, спросил: «Твоя тетрадь?» Эмка коротко кивнула. Петр Петрович, опять медленно — казалось, пройдут годы, пока он выговорит слово, — протянул ей тетрадь и сказал: «Хорошая работа. Садись. Пять».
Пятнисто-багровая Эмка прошла к своему месту так, будто у нее не тетрадка в руках была, а кувшин с соляной кислотой на голове.
Урок Петр Петрович вел как обычно. Эмкина парализация к концу занятия прошла, и со звонком мы обе подошли к Петру Петровичу с покаянием. «Исправляю тебе „5” на „2”, — сказал он, приняв признание. — В журнал пока не ставлю. В течение недели отметку можешь исправить». Мне кажется, если бы мы не подошли к Петру Петровичу, он бы…<…>




«И все-таки еще немножко». И еще была Бэла Аслановна, Бэлочка. Маленькая, хрупкая, всегда с лучистой улыбкой, указкой и книгой. Слушала нас и улыбалась. Улыбалась и слушала. Еще был Михаил Петрович Ясько, задиристый, насмешливый, весь — сплошной порыв, сплошной гаудеамус игитур.
И сумасшедшая химичка Ольга Харитоновна, заставляющая нас учить жуткие химические конспекты наизусть. Она выдвигала нашу с Эмкой парту к своему пьедесталу,
чтобы я никого не отвлекала.

«В 1911 году датский ученый Нильс Бор открыл теорию строения атома.
По теории Бора…», — вот дословно то немногое, что я помню из курса школьной химии. Именно заканчивая на этих словах: «по теории Бора…»
Мне иногда становится интересно, что же там было дальше, в том конспекте, что же произошло со злополучной теорией. Потом, в последующей жизни, я сталкивалась с именем Бора в различных контекстах, и всегда во мне звучало: строение атома; 1911 год; датский ученый. И восставал облик нашей зверской химички Ольги Харитоновны, упрямой, упорной, угрюмой.

До сих пор с содроганием вспоминаю, как душили меня эти бесполезные формулы, похожие на дьявольские ребусы. «Голове моей того — не хватает аш два о», «Люби науку химию, везде она важна, когда целуешь мальчика — реакция нужна» — навечно было выгравировано на партах химического кабинета. Не мной, а, вероятно, каким-то далеким предком, потому что наша органическая леди не допускала ни шороха. На ее уроках царило безмолвие, но не покой. Ни побоища, ни стана, ни надгробного кургана…
Зато потом мы отрывались.





Лариса Филимоновна вела у нас физкультуру. По-моему, не было ни одного занятия, когда бы она не оставила записи в моем дневнике. «Снимала с девочек трусы в раздевалке». «Возбуждает детей на уроке». «Не воспринимает криков учителя». Мне даже пришлось завести запасной дневник, специально для нее и на всякий случай для Золотухина, учителя рисования. Золотухина мы так и называли: Золотухин. Он был рыжим, худым, как бы гуттаперчевым. И очень нервным. Разговаривал с нами то злобным шепотом, то высоким криком. Урок начинался со «сдачи дневников» и долгого стояния за партами, пока не воцарялась хлипкая тишина. Сражаясь за свою суверенность, Золотухин вечно проигрывал в неравном бою. Каждый проигрыш знаменовался уменьшающейся стопкой наших дневников на его столе.
Дневники злоумышленников Золотухин раскладывал по подоконнику, и они, похожие на кассово-приходные книги, ждали своего часа. Однажды он прицепился к самому безобидному мальчику из нашего класса и так на него кричал! В крике он напоминал птенца, слабого и требовательного. А мальчик смотрел на него, смотрел… Мне Золотухин сделал одну-единственную запись (причем очень долго раздумывал, прежде чем ее написать): «Чихнула на уроке…». Представляю эту сцену (чихания).




Потом Михаил Петрович и Бэла Аслановна влюбились друг в друга, и им пришлось уйти из школы: в коллективе их осудили. Они развелись с другими мужьями-женами, поженились, родили детей и живут по сей день дружно и счастливо.
Еще у нас был замечательный физик, Виктор Егорович. Ясный, тихоговорящий, без свойственного физикам надрыва. Умиротворенность и покой царили на его уроках. Он работал по методу Шаталова — мы учились по опорным конспектам. По физике у меня была пятерка, опорные конспекты я запоминала слету. Правда, теперь из физики ничегошеньки не помню.
И наконец, Алла Тихоновна — русская классическая литература. Царственной походкой шла она по школе — спина английской королевы, «черная роза — эмблема печали».

Не исключено, что мое начало затерялось именно в тех пределах, когда мы с Эмульсией стояли перед Петром Петровичем, Фрунзик заполучил свой первый тройбан по математике, а любовь Принца к Золушке случилась под знаменитую Эмкину цыганочку.





…Потом Редюхин заболел на полгода. Это время оставило в наших сердцах воспоминание яркое, как катастрофа.
Сначала в школе рухнули навесные потолки (во время летнего ремонта их «прибили» гвоздями, а не закрепили шурупами). По школьному мифу, учитель физики Марк Романович однажды на уроке вспылил и выгнал из кабинета весь класс. Только один ученик замешкался. У Марка Романовича, человека в общем-то спокойного, в этот момент произошло какое-то смещение фокуса, и он так рявкнул на ученика, что тот, как смазанный скипидаром, вылетел из класса. В эту секунду и рухнули злосчастные потолки. И всех свидетелей только пылью обдало. Через год Марк Романович стал директором школы.





Но до этого времени произошло много других местных бедствий. Например, из труб периодически били фонтаны кипятка. Первый гейзер обнаружил себя в том же самом кабинете физики. Спустя несколько дней — этажом ниже. И понеслось! Изнутри наша школа напоминала поэзию футуристов, положенную на дедакафонную музыку.


* * *
Учителей почему-то стало меньше, чем уроков. Один педагог эмигрировал, и его только через месяц хватились — ученики закрывали дверь, сидели тише травы и тщательно факт потери маскировали.
Спортзал, открытый для всего района в целях демократизации спорта, превратился в свалку ободранного инвентаря.
Звонили Редюхину — он отвечал: «Не могу. Рожаю. У меня камень в почке». Просили воздействовать на одного или другого, в ответ звучало: «Бессмысленно. Все, что несет учитель, должно быть инспирировано у него извнутри. Самоопределение есть медленная работа. Крепитесь».





Нет, разумеется, именно тогда-то все и началось.
Мне пришлось стать буквально «директором класса», обеспечить «образовательный минимум», который постепенно вылился в импровизированный максимум. Меня выручали друзья и знакомые, которые приходили и занимались с моими детьми во время всего этого очаровательного безобразия.

Сережа Марьясин, историк, забацал цикл по Пугачеву. Пугачев «Капитанской дочки» и Пугачев «Истории Пугачевского бунта». Это была не просто «история» — это работало на мой курс литературы. <…>
Юрий Борисович Норштейн, автор гениального мультфильма «Сказка сказок», прочитал лекцию о «Шинели» Гоголя, из которой случилась серия уроков «Мультипликация в контексте культуры». Это тоже работало на мою литературу.
Светлана Сергеевна Неретина вела историю средневековой культуры и латынь (латынь в то время считалась, безусловно, эксклюзивным предметом, а Неретина стала у нас эксклюзивным преподавателем). <…>

Люди, о которых я выше написала, встретились мне по воле случая, или они встретили меня случайно, — и каждый раз, когда я об этом думаю, мне мысленно слышится гонг судьбы с бетховенским отзвуком: «Та-да-та-та!» Как говорит мой друг и коллега Бо Ю, он же Борис Юшманов: «Случай — это момент встречи разных воль». <…>



7 Боги судили иначе (лат.).

Вергилий. «Энеида», II,
426–30: …cadit et Rhipeus, justismus unus Qui fuit
in Teucris et servantissimus aequi: Dis aliter visum: pereunt Hypanisque Dymasque Confix
i a sociis; nec te tua plurima, Panthu, Labentem pietas
nec Apollines infula texit. Пал и Рифей, что всегда справедливейшим слыл
среди тевкров,
Следуя правде во всем
(но иначе боги судили). Пал Гипанид и Димант, убиты троянцами оба. И тебя, Панфой, не спасли,
когда был ты повержен, Ни благочестье твое, ни повязки жреца Аполлона! (Пер. С. Ошерова)


…Редюхина судили. На педсовете. Ему припомнили все: и непонятные командировки,
и уход старых учителей, и обесчещенный спортивный зал, и отвратительную еду в столовой (где, как говорил один ученик, на первое, второе и третье подают одно и то же блюдо — «почти что компот»).
Редюхин стоял у стола, широко расставив толстые ноги, заинтересованно кивал в такт выступлений, и в этом чувствовалась какая-то безнадежная зависимость от наших замученных, задерганных, заезженных теток. Он охотно принимал все обвинения. На этом педсовете я совершенно морально истратилась, хотя понимала, что Редюхин не страдает, а напротив — манит ситуацию на себя (он умел устраивать такие штуки, стилизовать фигуры для битья, в данном случае такой фигурой стал сам и отнесся к этому с философским интересом). Внутренний детектор подсказывал мне, что в физическом пространстве класса что-то не так.

И действительно — прямой участницей драмы стала завуч Тамара Васильевна, безоглядно преданная Редюхину. Она сидела и ломала под партой пальцы. От нее расходились волны болезненной тоски — ее директор, ее друг уходил из школы, уходил из ее жизни, безжалостно оставлял ее, оставлял…
«Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать». Я хорошо понимаю такую боль. Это как смерть внутри жизни.
Пока Редюхин болел и «рожал», Тамара Васильевна тянула на себе всю школу — приходила первой, уходила последней, подменяла всех и вся, переделывала расписание, писала отчеты, исправляла недочеты, ходила с красными от слез глазами, в вечном невротическом облаке. Казалось, весь смысл ее жизни сомкнулся на школе, на Редюхине. И теперь слова наших заведенных теток окончательно ломали ее единственную опору.
Редюхин школу покинул. «Я умышленно построил ситуацию проблемного стресса», — были его последние слова.






Через полгода нашим директором стал Марк Романович. Не стыжусь нежности, с которой я о нем думаю. У Марка Романовича трагически погибла дочь, они с женой воспитывали внука, с ними жил и зять — для меня это обстоятельство всегда было решающим во всех наших спорах и конфликтах. Марк Романович вынужден был лавировать между старым и новым поколением учителей — иногда казалось, что он решительно принимает сторону «стариков», но в последнюю минуту спохватывался и сглаживал наметившиеся трещины.

Марк Романович не избежал судьбы директоров, о которых за глаза говорят гадости, а в глаза — льстят. И то, и другое нами, директорами, заслужено. И гадости, и благодарности. Руководствуясь своими соображениями о благе, многие директора ставят интересы школы над интересами отдельных людей, что нередко вызывает отторжение.
Теперь я с легкой ностальгией вспоминаю, как он отчитывал меня, как сердился и устраивал разносы, как делал мне на лестнице мрачные комплименты
и с каким светлым одухотворенным лицом (исполненный очей) сидел на моих уроках.

Недавно Марк Романович, директор московской школы № 429, умер. Мне рассказали такую историю. Кто-то из родителей написал жалобу, что он на их средства издал книгу. Пришла проверка. Сколько времени понадобилось, чтобы сгорел такой крепкий человек, как он — мне неизвестно. Но я точно знаю, что от этого можно умереть. Мне известны и другие примеры. Пусть даже те родители были правы в своем негодовании, но донос, который убил человека — это ужасно. Как жалко, что люди не умеют договариваться. Договориться с ним было можно.





А однажды у нас был мировой скандал с кровью. В порыве Марк Романович захлопнул дверь на мою руку, и из меня выкатилось ужасное слово. Это просто кошмар, какое ужасное. На следующий день я шла на работу, замирая от ужаса, — примирение казалось мне невозможным. Однако директор встретил меня широко: «Татьяна Борисовна, — сказал он, направив на меня свой взгляд с поволокой, — когда такая женщина, как вы, говорит в мой адрес подобные слова, я воспринимаю их исключительно как комплимент».

К моим идеям Марк Романович относился не то чтобы скептически — я бы сказала, с назидательным скепсисом, однако ему нравилось, что мои дети учатся с азартом и любят школу. Его подкупала та атмосфера обсуждений и споров, которая заражала каждого, кто в нее окунался. Я уговаривала Марка Романовича открыть в школе лицейские классы. Учитывая сопротивление «теток», ему нелегко было на это решиться.





Почему в такой, в принципе, демократической школе, как наша, внедрение новых правил всегда сопровождалось скандалами? Где-то я читала, что по-настоящему разрушают новое не бомбы, а каркасы (Пушкин, кажется). Абсолютно с этим согласна! Поэтому скандалы меня не пугали, только обессиливали. Тем более происходили они на фоне начавшейся апатии, когда никто ничего не хотел, все были раздражены разрухой, и только наш класс будоражил всех своей непонятной жизнью. Марк Романович испытывал нехватку событий, пытался преодолеть всеобщее равнодушие, тем не менее, когда я пришла к нему со своим предложением (открыть лицейский класс), поначалу обреченно махнул рукой: «Не терзай меня. Тебе что сказали? Сначала дежурства наладь».

Редюхин в таких случаях устраивал специальные спектакли — вызывал «политбюро» и отдавал ему на временное съедение «молодого» и его идею, после чего идея или приживалась, или топилась. Происходило все в маленьком, душном, старого покроя директорском кабинете: по периметру сидело собрание, а виновник томился в голове прямоугольного стола, за полем которого Редюхин «фиксировал противоречия».
Однажды так разнесли на молекулы и меня — из-за пресловутой программы по литературе, которая произвела в учительской впечатление выстрела в концерте.





* * *
…Есть тип людей, для которых неблагополучие, хандра являются особым пафосом и мерилом вещей. Таковой, при всем моем уважении, была наша завуч Тамара Васильевна. Как она меня мучила своими душераздирающими вопросами! Например, готова ли я принести себя в жертву, если рядом будет кто-то умирать, а я не знала, готова или не готова. Один из тестов Т.В. отчего-то особенно врезался мне в память:
«Вы — директор. Устраиваются к вам на работу двое. Один — вы знаете — хороший человек, но слабый специалист. Второй — прекрасный специалист, но непорядочный человек. Кого бы вы взяли?» — «Никого» — «Нет, вы должны (это изначальное условие) выбрать».




«Вы должны выбрать»! — было девизом Т.В., причем каждое слово тут с большой буквы, багровой краской, возможно даже с подтеками. «ВЫ. ДОЛЖНЫ. ВЫБРАТЬ»! А я этого не умела. У меня до сих пор комплекс при принятии решений. Я их перепринимаю, если меняется контекст.




…Итак, картина нашего собрания. Помню ее в мельчайших деталях. Все те же и Т. В., стоящая спиной к аудитории, лицом к окну. Руки крест-накрест, ладони на плечах. Пространство вокруг нее неумолимо сгущается и стягивается в узкую воронку ожидаемого монолога.
Редюхин (голос где-то в стороне, в подобные минуты он всегда становился чужим, будто ему переменяли кровь): «Как я понял Т.В., проблема касается некорректного обращения Т.Б. с программой по русской классической литературе?»
Пауза. Скрипят стулья. Высмаркивается парткомовская тетя: «Извините». Одна рука Т.В. падает вдоль бедра, у меня внутри что-то опускается. И вот Тамара Васильевна тихо поворачивается, или мы оборачиваемся вокруг нее — не знаю. Однажды я слышала, как она читает стихи. «Только не это», — мелькает в моей голове.





Т.В. (со скорбным придыханием и трагическими вибрациями в голосе; говорит мне, а смотрит на край редюхинского стола, и на ее лице запечатывается одно из тех выражений, которые так любили художники конца XIX века, создавая персонажей-горемык): «Вы посчитали это возможным для себя. А других вы спросили? Нас, детей, родителей? Да какое же вы право имеете? Как же так? На себя — и такую ответственность? (я от волнения примечаю некоторую ритмичность ее периодов: нас — детей — родителей, на себя — и такую — ответственность, да — какое же — право — имеете…). Мы всю свою жизнь учим детей и всю жизнь не позволяем себе такой „свободы”. Вы. Учитель. Русской. Классической. Литературы (после каждого слова она ставит драматическую точку), а учите — за-ру-бе-жной! Мы! Мы! отвечаем за вас, дорогая моя (на этих словах голос ее опускается, бровь поднимается; руки складываются в дрожащий домик — указательный палец к указательному пальцу; складки на лбу, щеках, шее увеличиваются, округляются, как у молодого мопса). Но мы готовы пойти вам навстречу. Ведь мы хотим вам добра, иначе мы тут не собрались бы (сидящие по периметру кивают). Но нам интересно, что заставило вас, какие соображения? Вы меняете программу, по ней учились еще мы, но что взамен? Стихи о партии и ранние стихи Маяковского вы объединяете в один урок. С какой целью? Измываться над поэтом?»





В этот момент параллелизм звука и лица достиг кульминации, и последовал финал в духе Гюго, согласно романтическому смешению патетического с ужасным. Если бы Т.В. стала в тот момент строчкой в словаре синонимов, наверняка это был бы лексический ряд вроде: тоска, боль, горесть, кручина; безобразно, сокрушенно, невыносимо…
Лежал журнал моего класса — единственный свидетель и единственная улика. Все темы искренне и по порядку были записаны в своих графах (мне и в голову не пришло писать «что положено», а не то, что было на самом деле).

— Действительно, почему вы так подробно изучаете зарубежных авторов?– миролюбиво спросила простуженная парткомовская тетя и в подтверждение своих слов зачитала: «Экклезиаст. Легенда об Иосифе» (получалось, что Экклезиаст — автор «Легенды об Иосифе»).



– Итак, я фиксирую два возможных выхода из ситуации… — это Редюхин.
«Так точно дьяк, в приказах поседелый, спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева»… Редюхин — он всегда «над».
Заключительный кадр: я сижу одна, как сиротка Хася, плачу в пустом кабинете и почти стону от обиды, боли, одиночества, жалости и просто от переполняющего меня чувства тамар-васильевности. Это был 88-й год. Я все ждала большей гармонии с миром. На меня слишком сильно влияют люди. Я долго живу их словами, интонациями, жестами. В этом состоит большая часть моей жизни. Даже теперь…

* * *
Мельников говорил как-то, что в детстве к нему приходила такая мысль: а вдруг он — рассказ, и его рассказывают. В тот день, когда меня «разбирали», я тоже так себя ощущала: я — рассказ, меня рассказывают, а сама я — как под наркозом, не могу пошевелиться. Мысли будто спаялись, а чувство жизни во мне так обострено, что все силы уходят на преодоление этой остроты, а не на сопротивление несправедливости.















8
От противного (лат.).


После подобных взбучек Редюхин утешал молодого: «Да не переживай ты. Им ведь необходимо покусать тебя — я и предоставил такую возможность. Зато теперь тебя никто не тронет — пар выпущен!»
Эти опыты отчуждали нас от Редюхина. Марк же Романович был другим. На «съедениях» он вел себя иначе. В отличие от Редюхина, который все всегда знал заранее, держал нейтралитет и «не вмешивался», Марк Романович был резонером. Он умел улавливать тончайшие вибрации спора, и в тот момент, когда, казалось бы, исход обсуждения предрешен и решение очевидно, М.Р. брал слово, медленно восходил к доске и вставал перед лицом собрания.

Далее он начинал рассуждать. Как бы разговаривая сам с собой, он высказывал «вступительное» соображение, как правило, согласуемое с мнением большинства: «Спрашивается — зачем нашей школе, которой предстоит еще долго выбираться из предыдущих безнадежных затей, какой-то лицейский класс?» — «тетки» кивали. Далее М.Р. осторожно начинал подкалывать свой тезис a contrartio8 — сначала слегка, потом сильнее, сильнее (темп нарастал, аргументы сгущались), и наконец, в финальном, решающем абзаце речи тезис сменялся антитезисом. Он был как якорь и одновременно как бумеранг (судьбы?).



*Лови день(лат.).

Марк Романович был из тех, кто умел влиять на аудиторию.
Я всегда обманывалась на этих «судьбоносных» собраниях, не ожидая от него поступка. Так было и в тот день, когда «тетки» грызли «идею лицейских классов». Сначала казалось: никакого просвета, каждый аргумент камнем летел в меня. Но в последний момент М.Р. применил свой коронный риторический прием, и судьба наша была решена. Сердце мое заликовало. «Лови момент, пока я жив», — бросил мне М.Р. на «спасибо». Carpe diem*.

Кроме нашего — гуманитарного — в школе были открыты еще био — и математический классы. Всем им впоследствии перепали крохи от нашего стола: спецкурсы, конференции, малогрупповые занятия. По формальным признакам все началось именно в тот момент, когда Марк Романович занялся своим антитезисом, контрапунктом моей судьбы. До этого дня никакого особого умысла во всей моей работе не было — мы делали то, что «вытекало» из предыдущего; если видели, что получалось хорошо, оставляли, развивали и осмысляли это, как могли. «Мы замечаем, а как заметили, появилась цель такая у нас» (цитата).






* * *
Забегая вперед, скажу: уже в пору, когда появился лицей, мы укатили в Тарту, на встречу с Юрием Лотманом. Эта историческая в полном смысле поездка случилась с одной стороны спонтанно, с другой — закономерно. Когда, кивнув на книжную полку, я обмолвилась: «А не съездить нам ли к Лотману?» — на меня посмотрели так, словно я предлагала полет на ракете вокруг мироздания. Никто не поверил.
Но, собравшись с духом, я позвонила Юрию Михайловичу. Он тут же назвал время и место. С тех пор я знаю, что самые невероятные цели иногда воплощаются только потому, что ты имеешь смелость их поставить.

Книги Лотмана я читала взахлеб, у меня к нему был миллион вопросов, а детей, если честно, я захватила «заодно», чтобы они напитались тартуским духом и увидели мэтра. Здесь я, наконец, перехожу к мысли, которую держу в голове со сцены о втыке за неправильную программу. В какой-то мере он был справедливым. Да дело даже не во втыке, а в сомнениях, которые меня обуревали. Ведь действительно существуют и «план», и «единые требования», а я затачиваю их под этот конкретный класс, под этих конкретных детей, в результате линия зазора сдвигается. Разве это верно?




Лотман ответил примерно так: «То же самое происходит, когда один человек учит другого охоте на медведя: „Придешь в лес, зарядишь ружье, прицелишься в зверя, выстрелишь, взвалишь тушу на сани и отправишься домой свежевать ее”. Казалось бы, все просто. Но в реальной жизни случаются досадные оплошности: дает осечку ружье, не вылезает из берлоги медведь, ломаются сани…».

«Учителю иногда полезно представить, что он врач, — продолжил Юрий Михайлович, стирая с доски тряпкой, из которой выходили меловые облачка. — Эти профессии во многом похожи. В обоих случаях дело имеешь с человеком и важен результат. Допустим, у врача за всю его карьеру была сотня больных с одинаковым диагнозом. На каждого заведена история болезни, зафиксировано ее течение. И, тем не менее, сто первого пациента с таким же диагнозом квалифицированный и мудрый врач никогда не возьмется лечить по телефону, ибо знает, что нет болезней, но есть больные. Индивидуальность человека не может подвергаться сомнению, и в правильном ее распознании — залог излечения. Подобным образом и в преподавании литературы: огромное значение имеет индивидуальный подход ученика к тексту, нестандартность его мышления» (я потому ставлю эти слова в кавычки, что у меня сохранилась пленка). <…>

Продолжение

Часть 1. ab initio
.
Часть 3. аb imo pectore



О Питере 1990 и тогдашней моде (фото Дм. Парсаданяна)



Вне класса

Дмитрий Оленин
и Илья Вольский

Вячеслав Иванович Редюхин






© Московский культурологический лицей № 1310
5°44'35.61" северной широты, 37°46'55.71" восточной долготы
Россия, Москва, ул. Перовская, д. 44а
Телефонировать: +7 495 309 1117
Прислать письмо: sekretar@lgo.ru
Карта прохода, проезда, пролета